Жизнь в сослагательном наклонении
«Возможное – это то, что может быть. А случайное – то, что может и не случиться»

Игорь Шевелев





 
  Интервью с американским профессором Михаилом ЭПШТЕЙНОМ (Университет Эмори, 

Атланта) интересно, на мой взгляд, с нескольких точек зрения. Во-первых, он приехал в 

Москву впервые после 13 лет эмиграции. С зимы 1990 года прошла целая эпоха, и ему 

открылась совсем другая Москва. Во-вторых, он авторитетный мыслитель, философ, 

культуролог, которого «по техническим причинам» эмиграции в России читали в эти годы не 

так часто, как хотелось бы.


 

 
Виртуальный миллионер


 
– В прошлом году в питерском издательстве «Алетейа» вышла ваша книга «Философия 

возможного». Связано ли это с вашей эмиграцией, отдалением от «действительной» русской 

культуры и ощущением со стороны, что в ней «возможно» все?


 
– Знаете, для меня опыт возможного очень важен лично. Раньше я вообще не мог сам себе 

объяснить, в какой модальности производится мое высказывание. Люди понимали, что я 

говорю, но не понимали, какой модальный смысл я вкладываю в это. Философия возможного 

– это прежде всего попытка объяснить себе модальность собственных высказываний. 


 
– И все же это, наверное, не только личная философия?


 
– Разумеется, сослагательное наклонение – это то, к чему, как мне представляется, движется 

не только язык. На Западе чувствуешь это особенно остро. Экономическая система основана 

на кредитах, на страховании. Дом не твой, но он, возможно, со временем станет твоим, 

потому что ты за него выплачиваешь деньги. Ты платишь не за лечение своих болезней, а за 

возможность их лечения в случае возможных заболеваний. В западной действительности 

трудно ткнуть пальцем во что-то и сказать: это есть это. Еще до компьютеров все было 

виртуально.


 
– Человек-миллионер, но где его миллион?


 
– Да, потрогать этот миллион нельзя, поскольку он полностью связан с системой каких-то 

электронных импульсов, разбросанных по миру и, в свою очередь, дающих импульсы 

развитию каких-то производств. Или вопрос: кого изберут президентом? Это зависит от 

виртуальных выборов. Опрашивается какая-то часть общества, как бы она проголосовала, 

если бы президента выбирали сейчас. И эта волна катится к следующему опросу, и 

выбирается президент, который суммарно получил бы больше голосов. Это «бы», это 

сослагательное наклонение повсюду. 


 
– Странно, что в советской системе, как бы устремленной в будущее, это «бы» не так уж и 

чувствовалось.


 
– Советская действительность в сопоставлении с этим была тяжеловесно реальной, с одной 

стороны, и бесплотно идеальной – с другой. Есть некие идеалы, и мы должны их воплотить. 

Есть некие потенции, чтобы этот идеал сделать действительным. Такова была идеология. 


 
– Например, убить всех плохих людей, чтобы хороших осталось больше, как писал Платонов.


 
– Тогда как западный мир шел по другому пути: не реализации идеала, а потенциации 

действительности. То есть чтобы на один атом действительности приходилось как можно 

больше возможностей, потенции, энергии. Все играет в своей неопределенности, и это 

составляет качество жизни. Я ведь счастлив не тогда, когда что-то делаю, а когда могу что-то 

делать. Через возможность входят в нашу жизнь вера, надежда, любовь. Замените их знанием, 

и вы потеряете большую часть спектра духовной жизни. 


 
– Даже память – это возможность возвращения прошлого в настоящее.


 
– И память, и воображение. Это «бы» привходит в «бытие» и составляет невидимо его корень. 

Мы думаем, что «бытие» – это нечто сущее. На самом деле это то, что несет в себе 

сослагательность, «бы». Даже смысл того, что есть, определяется тем, что его могло бы не 

быть. Отрицательно смысл всего существующего задается возможностью его 

несуществования. 


 
Психология возможного человека


 
– И вы написали «Философию возможного».


 
– Я написал книгу, в которой проследил движение модальности через историю философии. И 

пришел к выводу, что в докантовскую эпоху господствовала модальность изъявительного 

наклонения, то есть философия трактовала сущее как оно есть. Кант ввел в философию 

императивную модальность. Определил то, чего философия не должна делать, и то, что 

должна. Ей запрещено описывать мир какой он есть, потому что вещь в себе закрыта для 

нашего восприятия. Кантовский критицизм – это поправка на то, как философия должна 

ограничить сферу своего теоретического знания. С другой стороны, он ввел категорический 

императив. То есть от человека требуется преобразовывать мир, что было развито в 

марксизме, в ницшеанстве. Критицизм дошел в наше время до англо-американской 

аналитической философии, ставшей, по сути, анализом языка. Активизм достиг расцвета в 

советской тоталитарной модели. И, как мне кажется, эти тенденции «схлопнули» себя в 

деконструкции и в перестройке. Горбачевская перестройка, вводя поправки к этому 

политическому проекту, обнаружила абсолютную пустотность активизма и сошла на нет. И 

деконструкция как поправка к структурализму обнаружила пустотность критицизма. В 

результате мы оказались перед лицом третьего сослагательного наклонения, начало которого я 

считаю зафиксированным при переходе в XXI век. 


 
– Мистика ощущения «конца века»?


 
– Так получилось, что три последних века заканчивались грандиозной критикой предыдущих 

философий. Кант закончил XVIII век своей критикой, Гегель начал XIX век построением 

грандиозной системы абсолютного идеализма. Ницше закончил XIX век «разоблачением» 

всех ценностей, а Гуссерль после этого создал философию как строгую науку, которая 

определила все философствование ХХ века. И наконец, Деррида раскритиковал ее, 

подвергнув третьему валу деконструкции. Видимо, XXI век должен начаться с каких-то 

позитивных синтезов. Например, синтез языка вместо анализа языка. Это направление я и 

стараюсь разглядеть. 


 
– Ощущаете отклик?


 
– Временами происходит нечто очень радостное. Вчера я был в театре на спектакле Петра 

Мамонова. Женщина, сидевшая рядом со мной слева, вдруг обращается ко мне: «Вы – Михаил 

Эпштейн?» Я отвечаю: «Да, я Михаил Эпштейн». Она говорит: «Знаете, я недавно купила и 

прочитала вашу книгу «Отцовство». Я пренатальный психолог…» То есть она занимается 

психологией человека до его рождения и сразу после.


 
– Психологией возможного человека?


 
– Да, эмбрионика и является одной из дисциплин философии возможного. Женщина стала 

говорить множество всяких комплиментов, что не мыслит себе жизни без этой книги, что 

ничего подобного раньше не было, что все должны так же понимать ребенка и детство. То, 

что рядом с тобой оказывается читатель твоей книги и к тому же узнает тебя в лицо, 

возможно только в Москве. Спутник этой женщины был из Нью-Йорка. И там в Нью-Йорке 

он был в клубе «Оскар» на моем вечере, посвященном проекту «Дар слова». Она узнала меня 

по книге «Отцовство», он – по вечеру в Нью-Йорке. Такая теснота культурного ряда русской 

жизни невозможна в Америке. Конечно, я был поражен: читатель, книги, автор – все это 

рядом друг с другом…


 
Верблюды Москвы


 
– А академический отзыв в Америке есть?


 
– Реальный рынок распространения академических книг – от 500 до 1000 экземпляров. 

Половина их поступает в библиотеки, половина расходится в розницу. Массовую литературу 

в университетах не уважают. Есть круг авторов, пишущих интеллектуальные бестселлеры. Но 

для этого надо родиться американцем. А еще лучше – итальянцем или французом. Русские, 

кроме Набокова и Бродского, туда не попали. 


 
– В Москву приезжал друг Бродского Шеймас Хини, нобелевский лауреат 1995 года.


 
– Да, я слышал его в Хельсинки, когда он выступал вместе с Бродским, которого я видел в 

первый и в последний раз в жизни. Бродский тогда вел себя отчасти как 

человеконенавистник, то есть немного гнушался залом, бормотал стихи, переворачивая 

листочки, что-то у него не складывалось, и он даже произнес вслух: «Надоело мне это все до 

смерти!» А Хини как раз играл на публику, поддерживал с ней контакт, был корректен во всех 

отношениях. Вел себя как цивилизованный иностранец.


 
– Не как «друг степей»?


 
– Да, как отшлифованный, окультуренный поэт. И читал то, что было уместно, а не какие-то 

длинные эклоги, которые были не по зубам жующему залу.


 
– Там еще и жевали?


 
– Да, там еще осуществлялось питание. Кстати, о степях. Мне в Москве верблюд на улице 

попался.


 
– А что, в Америке верблюды по улицам не ходят?


 
– Не ходят. Я один раз увидел привязанную лошадь в Майами около банка и был потрясен. А 

в Москве лошади свободно гуляют по скверам. Верблюд – это вообще фантасмагория. Я, 

скорее, «человек возможности», чем «человек случая». Возможное и случайное – две 

модальные категории. Возможное – это то, что может быть. А случайное – то, что может и не 

быть. То есть включает в себя и «не». Я больше выбираю позитивную сторону. Но здесь, в 

России, кажется, сейчас все возможно, включая случайное как частный случай возможного. 

Со мной происходит какой-то душевный опыт воздухоплавания, когда плаваешь в 

собственной памяти, изумляясь некоторым вещам. У каждого из нас в жизни есть память о 

райских ощущениях. Я называю их «местомигами». Для меня они связаны с какими-то 

памятными местами, которые застыли в определенном времени. Скажем, начало 

Измайловского парка, если идти за окружную по Щербаковской улице. Опушечки, 

одуванчики, зеленая трава, которая в реальности никогда не бывает такой зеленой. Отчасти я 

боялся сюда приезжать, чтобы не разрушить этот хронотоп, это соприсутствие пространства и 

времени. Если вернешься сюда в другое время, то разрушится все.


 
Чувство обыкновенного


 
– И…


 
– Этого здесь не произошло. Возникло странное ощущение: ты перебираешь желтые листочки, 

а они не разрушаются, наоборот, за ними, как переводные картинки, открывается что-то еще 

более яркое.


 
– Еще более глубокое?


 
– Более глубокое и нестареющее. Я не понял, в чем тут дело, и не хочу обобщать, чтобы не 

форсировать понимания. Но вот Переделкино. Мы два года жили там в Лазенках, поселок с 

другой стороны платформы. Я поехал туда, и мне не бросились в глаза контрасты с Америкой. 

Здесь настолько все другое, что даже почвы для сравнений не возникает. Дачная поселковая 

местность, блочный дом, мальчишки играют в футбол. Я вдруг понял, что в Америке я 

никогда такого не видел. 


 
– Чтобы мальчишки гоняли мяч?


 
– Да и какие-то потасовки. Такого почему-то в Америке нет. Если играют в футбол, то в 

школе, на стадионе, на площадке. В специальном формате. Если во дворе, то с самим собой. 

Но такого коммунального пространства – не коммунальной квартиры, а коммунального 

пустыря, лужайки, полянки – там нет. А ведь это замечательно – иметь такое место встречи. 

Меня укололо: да это же райское место, такого свежего воздуха, такой свежей зелени я давно 

уже не видел, никогда не видел. Хорошо бы сюда вернуться. 


 
–То, что для нас обычно и незаметно?


 
–Да, и я, кстати, писал об этом в своей книге на английском, что в Америке мне не хватает 

чувства обыкновенного. Всюду есть маркированные границы, а чувство обыкновенного 

возникает как раз там, где эти границы размыты. В Америке есть природа и есть культура. Но 

и в природу ты входишь по определенным дорожкам, которые специально выделены – или 

прогрунтованы, или деревом отмечены. А вот таких вьющихся полупротоптанных тропок в 

сослагательной модальности: может, будет дорога, а может, нет, – этого там нет. А из этой 

полуистоптанности и вообще из «полу» и возникает чувство обыкновенности. В Америке все 

четко. А вот российская полустертость этих обочин, немаркированных переходов от 

цивильного асфальта или гравия в пустошь, эти края, кромочки и поля меня сильно задевают 

и согревают. 


 
– Как и «немаркированные» встречи с читателями?


 
– Для меня очень много значит опыт выступления в клубах, в РГГУ, в Институте философии. 

Здесь другая система восприятия, чем в Америке, где как бы не принято спорить. Спор 

считается не очень хорошим типом дискурса, неделикатным что ли, невежливым. Обычно 

там задают вопросы, иногда дополняют, на что-то обращают твое внимание. Здесь же, если 

ты говоришь в своем докладе про А, Б и Ц, тебе скажут, что ты про Ш ничего не сказал, а Щ – 

это и вовсе самое главное на свете, а ты его обошел полнейшим молчанием. Эта широта 

захвата, когда обсуждают то, о чем ты не говорил, и совершенно не обсуждают то, о чем твое 

выступление, – она, конечно, удивляет, но вносит свежую провокационную струю. 


 
– С чем вы выступали в РГГУ?


 
– Я говорил о смене парадигм в гуманитарных основах, смене основ. С этим докладом я 

довольно много ездил по Америке, выступая в разных университетах, так что была богатая 

почва для сравнения. 

– А там ваши идеи внедряются в сознание или просто очерчивается «образ профессора 

Эпштейна»?


 
– Нет, это как раз доклад, нацеленный на внедрение в умы. Я предлагаю новую парадигму – 

понятия, методы, термины, – идущую на смену постмодернизму и постструктурализму. Люди 

в ответ говорят, что думали об этом, но у них не было слов это выразить, и как замечательно, 

что это сделано. Примерно такое восприятие. 


 
Несчастный Лот


 
– Недавно Джордж Сорос заявил, что сворачивает в России деятельность своего фонда и 

переносит ее в Америку, где надо строить открытое общество и внедрять либеральные 

ценности. Что вы по этому поводу думаете?


 
– Это такой антибушевский выпад. Я думаю, что это вполне реально. В Америке есть некая 

«идейная стадность». Говорить иначе, нежели все, неприлично, неудобно. Одна из причин 

этого – прозрачность американской жизни. В России можно сделать что-то плохое, а потом 

попасть в другую среду и начать там с нуля. В Америке это невозможно. Оставленный тобой 

след будет идти со школьной скамьи и до конца жизни. Люди знают все про всех. По 

компьютеру все немедленно передается. Перескочить туда, где о вас неизвестно, невозможно. 

Если вы осрамились, этот срам так на вас и повис. Поэтому люди боятся говорить. Помните 

эту историю с несчастным Лотом?


 
– Нет, а что за история?


 
– Лидер республиканцев в сенате. Политик, прожженный до мозга костей. Конгрессмен на 

протяжении 30 лет. Язык обточен обо все камни и скалы. И вот он выступал на столетнем 

юбилее самого старого американского сенатора. И на этом дне рождения сказал, что если бы 

этот сенатор был в свое время избран президентом, то, возможно, у нас не было бы тех 

проблем, с которыми Америка сталкивается сегодня. Тот выставлял свою кандидатуру в 1946 

году, более полувека назад. Он был альтернативой Трумэну, который шел от демократов, и 

выдвигал какие-то лозунги, в которых по меркам тех лет были некорректные, расистские 

лозунги. И теперь Лоту вменили в вину, что, намекая на то, что хорошо было бы тогда избрать 

этого сенатора, он совершил расистский выпад. Как он потом ни извинялся, как ни выступал 

множество раз по телевидению, все было кончено. Буш перестал ему звонить, он потерял 

место лидера большинства, в конце концов его не изберут потом сенатором. Маленький изгиб 

языка не в ту сторону, и рухнула самая великолепная карьера, уступающая только карьере 

президента. 


 
– Так что, люди стараются вообще ни о чем не говорить?


 
– Люди стараются говорить о погоде, о спорте, но так, что, если вы из Чикаго, не сказать что-

то дурное о чикагской команде. Такой коммуникативный танец, в котором, с одной стороны, 

имитируется живость движений, а с другой – больше всего опасаются наступить кому-то на 

какую-нибудь мозоль. Безвоздушный танец в беспредметности: все хорошо, жизнь хороша, 

погода, надеемся, будет все лучше. Что-то такое бодрое и бессмысленное. Конечно, более 

глубокое общение и большая открытость этому обществу не помешали бы. Но там их гораздо 

труднее ввести, чем в посттоталитарном советском обществе. 


 
– Почему?


 
– Здесь все доносилось начальству. А там все доносится как бы самому обществу. Там нет 

отдельного «начальства». 


 
– Там все – «мы», а «они» отсутствуют?


 
– Да, все – «мы». Поэтому страшно что-то не то сказать, не то сделать. Один мой знакомый 

профессор, тоже из России, придерживается крайне консервативных взглядов, что вообще 

присуще русским. Единственно, почему он держится в университете, это потому, что он 

русский, «у него такая жуткая история в ужасной русской среде». Если бы что-то подобное 

говорил американец, он бы давно сидел с волчьим билетом на пособии по безработице в 

лучшем случае. 


 
Американский дух


 
– Вы учитесь американским нравам у своих детей?


 
– Нет, дети мои – особый случай. Они не вполне американцы и не вполне русские. Я бы 

сказал, они домашние. Они или закончили университет, или учатся, но больших компаний не 

приобрели, к общественной жизни их не тянет. Между собой они говорят по-английски и, 

естественно, обсуждают какие-то моды и причуды своего поколения. Но гораздо больше я 

черпаю от своих студентов, когда мы обсуждаем разные вопросы. Надо сказать, что 

американские студенты очень ориентированы этически. Глупость, когда говорят, что у них 

главное – бизнес, прагматика. Прежде всего их интересуют этические вопросы: проблемы 

добра, зла, равенства, неравенства, сочувствия. Это без всяких дуриков. 


 
– Для нас, людей с двойным дном, тут нет определенной наивности?


 
– Может, и есть. Но они такие цельные, сильные люди. Я вижу очень многих студентов, 

посвящающих свою жизнь какой-то высокой цели. То, что когда-то риторически предлагал 

комсомол. Но он, американский студент, действительно едет в Белоруссию и работает там три 

года в каком-то благотворительном фонде или миссионером, чтобы просветить и накормить 

бедных детей, распределить помощь. Когда начинают хохмить по поводу американцев в 

Ираке, что те бунтуют, если туалетная бумага не того цвета, что у них жила тонка, то это не 

так. У них очень толстая жила. Это сильные люди. И их пуританская вера, дух пилигримства, 

дух освоения Дикого Запада, дух того, что надо дойти до границы, дух предназначения – это 

все в них осталось. Надо освоить данную им Богом территорию, сделать ее своей, обратить в 

христианство, и они дойдут так до границ мира. Ирак – это просто очередная граница, 

фронтир. В этом смысле их действительно надо бояться. 


 
– Так не приведет ли это к столкновению Америки и России?


 
– Нет, я думаю, Америка нас поведет за собой. Очень много общих интересов. Прежде всего 

ужас исламского фундаментализма. Чечня, Ближний Восток, 11 сентября. Вообще, мне 

кажется, у России может быть большое будущее. Не хочется говорить возвышенными 

словами, но в России сейчас обнаружились такая открытость и культурная озабоченность, что 

она может стать нужной остальному миру. Другие культуры гораздо более самодостаточны, 

самодовольны, своеправы, замкнуты в себе. А в русской культуре наступил такой момент, 

когда Россия может быть всем приятна.  

        

 

Первая | Генеральный каталог | Библиография | Светская жизнь | Книжный угол | Автопортрет в интерьере | Проза | Книги и альбомы | Хронограф | Портреты, беседы, монологи | Путешествия | Статьи | Гостевая книга