Александр ВОЛОДИН - драматург. Живет в Санкт-Петербурге. Недавно награжден театральной премией “Золотая маска” в номинации “За честь и достоинство”. Автор ставших классическими историй любви 50-х - “Пять вечеров” и 70-х годов - “Осенний марафон”. Последнее время пишет прозу-исповедь - “Записки нетрезвого человека”, по своей душевной, “пьяной” открытости не уступающей знаменитым “Москва - Петушки” Венедикта Ерофеева. Человек достаточно пожилой (род. в 1919 году), прошедший войну и не менее тяжкое “мирное время”, Александр Володин сохранил настолько пронзительную ноту беззащитной души, что даже испытываешь рядом с ним неудобство: “Да нельзя же так...” Он далеко не оратор, сбивается с мысли, ищет слова, но сколько раз в редакции во время его рассказа наступала совершенно невероятная тишина... Мы отошли от традиции и не публикуем сегодня задаваемых Володину вопросов: его исповедь не исчерпывается никаким внешним вопрошанием.

Жизнь идиота.

- К сожалению, как только я просыпаюсь утром, в голове у меня уже черные мысли про свои стыдные, глупые, невыносимые поступки. Как от них избавиться, что делать? Я тут же одеваюсь и - вниз, в рюмочную. Сто грамм. Разливальщицы меня хорошо знают. Они уже стали меня уговаривать: “Ну, сто грамм, с утра... Зачем? Может, не надо? Это здоровью вредит”. А недавно я был в Москве в гостинице, и девушка в баре мне тоже говорит: “С утра... сто грамм, зачем? Это вредит здоровью”. Я говорю: “А мне в Ленинграде то же самое говорили!” Она: “А вы что, думаете, мы газет не читаем?”

Если бы я писал сейчас что-нибудь большое, я бы назвал это - “Жизнь идиота”. Но такое название уже было у Акутагавы.

Моя мать умерла, когда я был еще таким маленьким, что даже не знал об этом. Отец женился на другой, но женщина ему сказала: “Только без детей”. А у меня был маленький брат Лазик, Лазарь. Нас подкармливали соседи. Потом он заболел скарлатиной и умер, и когда я остался один, меня взяли родственники.

Они были хорошие люди, но время от времени выгоняли меня из дома. Я жил у них не совсем полноправным человеком. И тоща же в детстве я. безумно полюбил театр. В школе нас повели в филиал Малого театра на спектакль “Без вины виноватые”. Помните, Незнамов, у которого не было ни отца, ни матери. И у меня тоже не было матери и, в сущности, не было отца. И мне стало не по себе, и слезы градом. Я пошел еще раз на этот спектакль, и опять в слезы. И - в третий раз. И я думал, что, кроме этого, ничего в театрах не существует и ничего больше мне не нужно.

У меня был двоюродный брат - высокий, светлоглазый, красивый. К нему собирались актеры студии Дикого, режиссера, которого я очень любил. Однажды брат меня спросил: “Ты читал Пастернака?” Я говорю: “Нет”. - “Почитай”.

Для меня его слово было закон. Я начал читать и, конечно, ничего не понимал. А потом, когда меня выгоняли из дому, и я стоял под жестяным навесом в парадном, и шел дождь, я начал понимать: “Так носят капли вести о езде, и всю-то ночь то цокают, то едут, стуча подковой об одном гвозде то в тот подъезд, то в этот”.

Потом наступила зима, и я начал понимать про зиму. “Только белых мокрых комьев быстрый промельк маховой. Только крыши, снег и, кроме крыш и снега, - никого”. А потом про женщин: “Ты появишься у двери в чем-то белом, без причуд, в чем-то впрямь из тех материй, из которых хлопья шьют”.

Пастернак был моим кумиром. Я знал его с начала до конца. Но мне казалось, что, кроме меня и моего двоюродного брата, его никто не знает. Ни в моей школе на 1-й Мещанской, в Москве, ни вообще нигде. Я думал: “Какая странная фамилия Пастернак, очевидно, он итальянец”. Потом я прочитал книжку “День второй” Эренбурга, и там часто упоминается юноша, который любил математику и Пастернака. Ага, думаю, значит, еще один человек знает Пастернака, нас трое. Потом только сообразил, что если Эренбург это написал, значит, он тоже знает, что есть Пастернак.

И вторым кумиром - Вахтангов. Я его, конечно, не видел, но много читал о нем. Потому что он мне очень помогал тем, что в страшное время гражданской войны поставил Принцессу Турандот. Ведь искусство всегда служит радости существования. И я оттуда черпал эту радость. Это было до войны. После школы я работал в деревне учителем. Там я тоже выпивал. В сельпо четвертинку и соевый батончик на закуску. А вечерами звал к себе более способных учеников и читал им Блока, Есенина. Пастернака не читал.

И я тогда вдруг почувствовал, что не знаю, что мне с собою делать. Пускай, думаю, со мной делают что-нибудь другие. Тогда учителям в деревне давали бронь, они могли не идти в армию. Я уволился в деревне и добровольцем вступил в армию, в новое бесправное, униженное состояние. Всё говорили, что я дурак, и я сам знал, что поступаю глупо. И вдруг за несколько дней до этого чей-то звонок по телефону. Женщина. Откуда-то все обо мне знает. И говорит очень умно и хорошо. И вдруг говорит: “Может быть, встретимся?” Тут я подумал: “Это судьба меня наказывает за что-то”. Я уже получил повестку, через пять дней уезжаю в армию, и вдруг мне звонит прекрасная женщина в белом платье, чтобы я знал, с чем прощаюсь и от чего ухожу!

Я ей сказал: “Я не хочу встречаться”. Она спрашивает: “Почему?” -“Я чувствую, что это наказание судьбы за что-то. Что я должен прощаться с прекрасной женщиной”. Она говорит: “Да нет, я маленькая, серенькая”. А, думаю, ну тогда ничего. И мы пять дней погуляли. Она оказалась очень умная. Когда нас повезли, и я уже садился в машину, она одна меня провожала, я не хотел, чтобы кто-нибудь даже знал, как глупо я поступаю. И она стояла около грузовика. Я это даже вставил в “Пять вечеров”. Все плачут, она не плачет. Потом говорит: “Вот видишь, какая у тебя будет болезненная...” И не договорила. Я говорю: “Что-что?”“Вот видишь, какая у тебя будет болезненная жена?” Я говорю: “Вот это да! Чего вдруг?”

Тогда еще не было в армии ни дедовщины, ни самоубийств. Но было другое. Не отпускали из армии даже после того, как отслужишь положенное. “Ты сколько служишь?” - “Три года. А ты?” - “Четыре года. А ты сколько?” - “Пять лет”. И непонятно было, это что, на всю жизнь -казарма? Нас копили, пока война не начнется. А до войны Тимошенко издал приказ, что командир может бить рядового по физиономии, если он не выполняет приказания. Или стрелять.

А когда мы еще были под Подольском, я получил письмо от этой девушки. Подольск близко, и она приехала. Я иду по тропке, а навстречу мне капитан. Он говорит: “Товарищ боец, вашу увольнительную!” А мы еще присягу не принимали, и нам не давали увольнительных. Я говорю:

“У меня нет увольнительной, но я иду в Подольск. Меня пригласила девушка, чтобы я ее встретил”. - “Товарищ боец, смирно!” Я встал смирно. - “Кругом - шагом Марш!”

Мимо идут гражданские люди, мне неудобно, что он кричит. Я говорю: “Я обратно не пойду, вы простите меня, но люди гражданские слышат, неудобно”. Тогда он хватается за кобуру. Я говорю: “Простите меня, я пойду, а вы стреляйте”. И пошел. И он не выстрелил.

Нас копили, копили, пока война не начнется. Она началась совершенно неожиданно. В тот день нас повели строем смотреть кино в Доме Красной армии под Полоцком, где мы служили. А я тихонько остался за воротами, чтобы посмотреть на женщин. Посмотреть, как они стучат каблучками. Сколько я их тогда увидел! Как они все были прекрасны! Так на всю жизнь у меня и осталось. И вдруг вываливается из Дома Красной армии наше подразделение, все обнимаются, целуются, кричат. Я к ним: “Что случилось, что?” Они, счастливые: “Ты что, не слышал? Там объявили - война!”

Боже мой, война, какое счастье! Наконец-то свобода! Две недели, мы кого-то побеждаем, захватываем. Потом армия не нужна, нас демобилизуют. А до этого еще дороги туда - на Запад. Мы идем этими дорогами. Потом возвращаемся домой. Это было такое счастье! Мы шли по городу Полоцку, пели песни и смотрели на женщин, которые стояли у дверей и плакали. Ну, думаю, дуры! Мы орем на политрука: “Да Буденный уже взял Варшаву, Ворошилов подходит к Берлину, а мы-то когда?” - “Ладно, успеете, успеете...” То из старой песни было: “Даешь Варшаву! Дай Берлин! Мы врезалися в Крым!” Почему-то в Крым врезалися. Из другого времени к нам перешло. Немецкие самолеты летели над нами в Полоцк и тихо там бомбили. Нас потом бросали на танки в расчете на то, что они поскользнутся на нашей крови. Потому что у нас почему-то и танков не было. А я все вперед лез.

Друзья мои говорили: “Саш, ну что ты рвешься? Ты посмотри, что происходит!” На фронте знаете как, чуть-чуть отклонишься от чего-то, подладишься к начальству, тебя куда-то не пошлют, это значит, ты себе жизнь получил, а смерть положил на другого, Так что я там, как интеллигент и как еврей, все время рвался вперед. И вернулся я с фронта получеловеком, У меня было сильное ранение. Мы бежали в атаку подо Ржевом. Сзади бежали два нацмена, которых тогда недолюбливали, потому что они немножко уклонялись. Ну а чего им было за другую страну так уж воевать? И вдруг один из них изо всей силы бьет меня сапогом в бок. И так ударил, что я рухнул в черную воронку от предыдущей мины. А они упали на меня. Я лежу и не могу дышать и прошу, шепчу, задыхаюсь: “Слезьте с меня, слезьте с меня...” Потом, когда убирали раненых, их сняли. Оба были убиты. А меня там лечили. Осколок не вытащили, он был близко от сердца. Ладно. Все переписываются с кем-нибудь. Тогда я стал переписываться с той девушкой. Всю войну переписывался. А раз переписываюсь, значит, это моя девушка. Меня наградили медалью, тогда еще редкой - “За отвагу”, которую я вскоре потерял/когда вытряхивал вшей. Мы были все во вшах. Даже эта девушка однажды получила от меня конвертик, в который залезла вошка. Эта девушка потом стала моей женой.

Стыдно быть несчастливым.

- После войны я был как-то надломлен. Душа моя увяла. И театр я разлюбил. Первое, что сделал после войны, ринулся в Малый театр. Светящиеся ярусы, в зале полно штабных генералов, богатых, раздобревших. На сцене “Пигмалион” - Зеркалова и Зубов. И вдруг я почувствовал, что это не театр, что это то, что неискусно притворяется театром. А театр был убит войной. Такое у меня было ощущение. И я перестал надолго туда ходить.

Послевоенное время оказалось не счастьем, а чем-то тусклым, опасным и уродливым. И я вопреки всему написал себе заклинание: “Стыдно быть несчастливым”. На фронте была далеко идущая мечта: потом, когда кончится война, стыдно будет быть несчастливым. Женщины. Самые, казалось бы, несовершенные иногда говорят такие слова, и так смешно шутят, и так проницательно думают о нас, чтобы нам было лучше, чтобы нам было сладко. И с последней из них, как с первой из них. Стыдно быть несчастливым.

И я, сломанный человек, присоединял свою несчастливость к своим стадам. Потому что думал: а вот этот, без двух ног, ему-то как?.. А старушка, которая доживает свои дни в переходе, ей-то как?.. Скольким людям хуже, чем мне!.. И меня так порадовало, когда какая-то женщина позвонила и сказала только одно: “У нас девиз со всеми подругами - вот этот. Начиная разговор, мы говорим: стыдно быть несчастливым”. Значит, кому-то это тоже помогало.

Потом как будто взрывы начались: театр Товстоногова, “Современник”, Эфрос. Я у Эфроса спрашиваю: “Толя, а почему у тебя Отелло в очках?” Он говорит: “Так он же интеллигент. Он же не шашкой машет, он генерал, за картами сидит. Он, как Вершинин, тоже военный”.

И вот я написал “Фабричную девчонку”. Такая социальная пьеса, сейчас устаревшая. А “Пять вечеров” - ну никакая, ничего социального там нет. Я не хотел ее показывать, мне стыдно было, но Товстоногов начал ее репетировать. И эти репетиции меня ошеломили. Какие-то неустроенные судьбы, одинокая женщина. Нас в обком с ним вызывали. Уполномоченный по культуре говорит: “Почему она у вас одинокая?” “Да она уже не одинокая, - говорю, - она уже с ним сидит, когда занавес закрывается”. - “Почему закрывается? Не надо закрывать занавес, пока не станет ясно, что они нашли свое счастье и всем хорошо”. Товстоногов как-то настоял, чтобы занавес закрылся. А потом эта песенка, которую пели за столом, и она мне понравилась: “Миленький ты мой, возьми меня с собой...” Я говорю: “Да зрители же из зала будут уходить, когда ее услышат!” Мне дают рулончик билетов раздать знакомым на прогон. Я выхожу и, кого увижу знакомого, перед театром, прошу: “Не надо ходить, не надо смотреть. Это - маленькая пьеса, маленький спектакль”. Почему-то у меня был такой довод. И что пьеса плохая, и мне стыдно, не надо. Но разве кто-то уйдет с прогона Товстоногова.

Потом, когда после первого акта были долгие-долгие аплодисменты, я был ошеломлен: за что? Все ходили с красными пятнами на щеках и говорили, и обнимались. А потом второе действие. И в конце, когда она говорит: “Я в Павловске не была, там, говорят, очень красиво” в надежде, что поедет туда с полюбившим ее заново человеком, которого играл Копелян... Тут уж Бог знает что творилось...

Я всегда знал, что я тупой и ограниченный человек, и пьесы я писал, заранее стыдясь, что будет плохо. Даже, помню, куда-то в гости собрался и уже пальто надел на одну руку, дай, думаю, все-таки запишу быстро, записал и ушел, а потом смотрю, ничего вроде, несмотря даже на то, что выпил перед этим. Но я ни с кем не делился, заранее уверенный, что будет плохо.

То, что было в “Осеннем марафоне”, было и со мной. Жена все знала. И женщина, которую в кино играла Неелова, тоже все знала. У нее был ребенок мой. А потом она умерла. Ребенка я взял к себе в семью. Но к нему не очень хорошо относились жена и ее сестра. И мне все время хотелось, чтобы он реже был дома. И я ему все: “Иди в хоккей поиграй”. Или давал денег: “Сходи, поешь пирожков”.

Теперь ему 24 года, он уехал в Америку, куда его забрал мой старший сын с женой, он окончил там университет и оказался очень способным, идет той же дорогой, что и его старший брат. А тот вообще очень талантлив, Его друг сказал: “Пускай уезжает, тут его посадят”. Их с женой очень долго не выпускали. Он математик, программист, занимается искусственным интеллектом. Теперь это известный в мире ученый, его приглашают во все страны, он ведет симпозиумы и все такое. Ему скоро пятьдесят, он пригласил меня на свой день рождения и на свадьбу моего внука.

Я своего старшего сына начал стесняться, еще когда он в школе учился. Я ему говорю: “Володя, ты там не тяни руку, когда тебя учительница будет спрашивать. Не надо от других отличаться”. Он в четвертом классе занимался высшей математикой. И вот меня вызывает учительница: “Вы знаете, он хороший мальчик, послушный, но недоразвитый какой-то, очень отстает”. Я дома говорю: “Володя, ты иногда руку поднимай”. Он руку поднял и исправил формулу, которую учительница написала на доске.

И вот младший, Алеша, вдет по его стопам. Он сейчас даже растерялся, столько предложений получает из разных университетов на то, что у нас называется аспирантурой. Такое вот продолжение “Осеннего марафона”...

Мне звонит Никита Михалков и говорит: “Александр Моисеевич, мы решили поставить картину “Пять вечеров”. Я тут же: “Никита... извините, забыл ваше имя-отчество”. Он посмеялся, говорит: “Сергеевич”. Я говорю: “Никита Сергеевич, ни за что! Это устарело, умоляю вас! Мне так нравится картина “Механическое пианино”, не надо, прошу вас”.

Он говорит: “Ну приезжайте к нам отдохнуть”. Я говорю: “Да, как-нибудь приеду”. “Там, внизу, - он говорит, - машина вас ждет”. Я говорю: “Елки-палки, но чтобы только не было разговоров о “Пяти вечерах”! - "He будет, Александр Моисеевич, что вы”.

Я приезжаю, меня встречают, мы обнялись. “Только, - опять говорю, - чтобы не было разговоров о “Пяти вечерах”, потому что это стыдно после “Механического пианино”. Они объединили два номера с Адабашьяном, накрыли такой стол, что обалдеешь, и через некоторое время мы выпили на брудершафт, перешли с ним на ты, и он говорит:

“Знаешь что, давай начинай работать”. Я: “Как?” - “Ну переделай пьесу в сценарий. Времени у нас мало, мы решили снять это за месяц, на студии все спорят на коньяк, что этого не может быть, так что у тебя девять дней”.

Я хожу по коридору, думаю: “Елки-палки, за девять дней!” Мне уже и этого стыдно, и того, и это надо выкинуть, и то переделать. Актеры, которые у него играют, меня спрашивают: “Вы что здесь делаете, отдыхаете?” Я говорю: “Да”. Начал писать, пишу, пишу, пишу что-то такое. Он вечером приезжает со съемок, приходит ко мне: “Ну прочитай”. Я читаю. Он говорит: “Гениально! Так вот и дальше”. Я так и дальше, он опять вечером приходит и опять: “Ну, гениально!” И так девять дней я делал “гениально”. Впервые в жизни. И он тут же одновременно начал снимать И единственный раз, когда я пошел на съемки - стыд прошел, раз все гениально, - и слышу, как Гурченко говорит”: “Я решила поехать на фронт. Найти тебя, я такая-то, такая-то, ты то-то и то-то”. Я говорю: “Если это будет в картине, я застрелюсь”. Михалков: “Саш, ну о чем ты? Зачем такие слова? Ну напиши как хочешь”. Я пишу: “Я долго болела, а Славик, племянник, залезет под кровать, и его не найдешь, но я там что-то...” Ну как люди жили в эвакуации. Он прочитал:

“Слушай, гениально! Люся, учи быстро текст”. Она села читать, прочитала, все выучила, и этот монолог прочитала, и эта легкость очень меня радовала.

 

Никто не знает, сколько всего накопилось.

- Когда я трезвый, опять эти мысли о стыдах, о винах, и я не могу от них избавиться. И опять в рюмочную. А они мне там: “Ну что с вами?” “Да черные мысли”, - говорю.

Некоторые говорят: “Вы - то-то и то-то... Ваше поколение - это то и то...” Мне так неловко. Я тут же вспоминаю все, что было. Вручали недавно “Золотую маску”. Я ни слова не сказал, только кланялся в разные стороны, как китайский болванчик. Потом спрашивают: “О чем вы думали, когда вам вручали “Маску”?” Да о том, сколько нелепого, глупого, плохого было в жизни. От чего яде могу избавиться.

Ко мне сегодня хорошо относятся. Меня это каждый раз удивляет, и как-то делается не по себе. Они не знают, сколько во мне всего накопилось против них. Если бы при мне ругали то, что мне дорого, я бы как-то сопротивлялся. Но культура, интеллигенция, театр им вообще не нужны. Так, шебуршится что-то, деньги просят, а давать на культуру не хочется, и всегда есть отговорка: “люди голодают”. Оправдать все можно, но если бы действительно было преклонение перед прекрасным; это бы сказалось. А на самом деле отношение к культуре на десятом плане.

Они не понимают, что души людей очищаются искусством. С душ людей надо начинать. Да, в деревнях не до того. Но что же делать, мы всегда голодали и будем голодать, как кто-то мне сказал, кто же это... А-а, Христос! Когда ему Мария Магдалина омывала ноги мирром, Иуда пришел и сказал: “Что же Ты делаешь, это дорого стоит, а люди голодают”. Ом сказал: “Они голодают и будут голодать. Но людям нужен праздник”.

За страну стыдно. Но ведь получается, что это не какая-то “она” страна, это мы все. Кто захватывал и цеплял за собой Эстонию, Латвию, Литву? Нам всего мало, надо еще кого-то захватить на то дно, на которое мы спускаемся.

В армии, еще до войны, нас поднимают ночью По тревоге. Повезли куда-то, к какой-то границе. Указали ориентиры: дом, сосна, где подавить сопротивление. В 11.00 открыть огонь по таким-то точкам. Без десяти одиннадцать новый приказ: “Границу перейти, но не открывать огня, ядрена мать!” И мы перешли границу. Это была Литва. А на другой день оказалось, что Эстония, Латвия и Литва добровольно Присоединились к СССР. Вот это я ненавижу. Насилие это. Потому что я там был, я видел, какая это страна.

Когда мой младший сын поступал в Америке в университет, там принято такое интервью на самые разные темы. Он был еще мальчик, он не жил этим. Но мои разговоры по телефону с матерными словами по поводу творимого с Литвой он помнил. И он им все рассказал про эту Литву. И как только он рассказал про Литву, его тут же приняли.

То же с Чехословакией. Я ее Не видел, но Чехословакию любил заранее, любил ее фильмы, Милоша Формана. И вдруг меня приглашают в Чехословакию. И звонят от Фурцевой: “Вас приглашают в Чехословакию. Но ехать не надо. Вам будут задавать провокационные вопросы, и вам будет трудно на них отвечать. А если вы ответите, то вам будет трудно возвращаться”. И вдруг наши танки.

Когда мой сын с женой в первый раз приехали из Америки сюда, они так были рады тому, что увидели. Киоски в подземных переходах, и в магазинах все появилось, и мы пошли по демократическому пути, и мы будем постепенно превращаться в цивилизованную страну. Они были этим очень взволнованы.

Теперь они относятся к этому иначе. Спрашивают у меня: “Кто -кто?” Я в этом отношении аполитичный человек, не мог им даже рассказать, кто - кто. Я спрашиваю друзей: “А Собчак - хороший или нет?” Кто говорит: хороший, кто говорит: нет. “А Ельцин - хороший человек?” Кто говорит - хороший. Кто говорит - нет. Ну что я могу сказать им? Лебедь? Как говорил Жванецкий, он мат переводит на русский. Дальше я уже путаюсь. 1

Сейчас такое смутное, странное, неопределенное время. Новые русские, которые ринулись в фирмы и зарабатывают деньги с большим количеством нулей, их показывают по телевизору. И в то же время люди, которые начали читать философскую и религиозную литературу. И в то же время люди, которым на все плевать. И в то же время люди, которые нищенствуют и голодают. И так непонятно, к чему идем. Вернемся к тому, что было? Нет. Придем к уродливому капитализму? Может быть. Но я был в Америке, и у меня ощущение, что нам, чтобы построить такое государство, нужны столетия.

Я ходил и только смотрел на дома. Это так красиво, так хорошо живут люди. Я спрашиваю: “А чей это дворец?” Мне говорят: “Не знаем, наверное, этот человек хорошо работает”. А с каждой машины мне машут рукой и что-то говорят по-английски. Что я могу ответить? “Ай донт спик инглиш”. Потом спросил Володю, сына: “Что они мне говорят, приветствуют, что ли? Откуда они знают, что я советский?” Он говорит: “Да нет, они видят, что ты идешь пешком, и спрашивают, не надо ли тебя подвезти”. Я иду по улице, и вдруг женщина останавливается и говорит: “Почему у вас такое лицо?” А у меня обыкновенное лицо, с которым я здесь все время хожу. Ну что я мог ей ответить?

Неправда, что все их улыбки - это показуха. Это и сердечное предположение, что ты, быть может, хороший человек. Близкие говорили:

“Почему ты никогда не улыбаешься?” А я говорю: “Я разучился”. Я не знаю, почему, но меня к концу месяца тянуло домой.

Мне мой младший сын говорил, когда еще был маленький: “Папа, а у тебя бывает, что ты знаешь, что впереди будет что-то хорошее?” Я говорю: “У меня бывает, что я знаю, что впереди, что-то будет. Но плохое”,

Остается одна жалость. Жалость ко всему, что подавлено, унижено и унижаемо каждый день. И неприязнь к тому роскошному, что все время показывают по телевидению. Поменьше бы это показывали. Я с теми, кому тяжело, кто мучается.

Я себе даже когда-то заклинание написал: Никогда не пейте с неприятными людьми!” Никогда не пью с неприятными людьми. Чем больше пью, тем дольше их понимаю. чем больше их понимаю, тем противнее. Я не напиваюсь с ними, ну не могу! А с симпатичным человеком - с первой рюмки...

Раньше мне были симпатичны фабричные девчонки, сейчас - разливальщицы в рюмочных. Они попроще и, в то же время, добрее. И хорошо, что не такие умные, может, от этого и мудрее.

И в то же время всегда сохранялось в душе место для идеала. Та прекрасная женщина в белом платье, подобную которой я видел в то утро, когда не знал, что началась война.

Давно-давно это было. Я ехал в троллейбусе, рядом стояла молоденькая девушка, лицо которой показалось мне знакомо. И вдруг смотрю, она касается меня коленкой. “Да что это, - думаю, - я же старше ее не знаю на сколько лет!” У нас завязался разговор. И вдруг она оказалась такого кругозора, такой любви к архитектуре, к живописи... Все время останавливала меня: “Смотри, какая башенка... смотри, какой дом... вот это сталинский дом, вот это хрущевский, а вот, на 3-й Мещанской, смотри, дома все с балкончиками, на них раньше выходили люди и пили чай, а теперь никто не выходит, не нужны балкончики, если с них видишь те же машины и те же заводы”.

Получилось так, что моих близких не было в Ленинграде. И у нас начались близкие отношения. Потом жена должна была приехать, мне было не по силам обижать ее, и мы с этой женщиной расстались на долгие годы.

А потом мне звонят друзья, которые ее знали, и говорят, что она спрашивает по телефону, не могу ли я позвонить ей? После нашего расставания она вскоре вышла замуж. Она очень красивая, и ей даже как-то не шло быть одной. Чтобы не остаться брошенной, она вышла замуж за человека, который работал в совместной фирме по медицинскому оборудованию. Она сказала ему: “Я могу исчезнуть в любую минуту”. Может, он решил что это шутка? И вот недавно она опять сказала: “Я могу исчезнуть”. Куда? Жить нам негде. Да и не брошу я жену, которая болеет, недавно была операция. И мы с ней встречаемся или на улице, или в каком-то углу. И она вот близка к идеалу. Она учит меня всему. К сожалению, она немножко напоминает разбогатевших новых русских. Она сказала, что мне надо во-первых, эти штаны заменить на парадный костюм. Во-вторых, чтобы брюки немножко спускались на ботинки. В-третьих, надо ходить немного вразвалочку и т.д. Я говорю ей: “Слушай, надень ушанку, надень валенки, и будем с тобой гулять”. - “Но тебя ведь во дворе знают, что же я в ушанке выйду...” Вот так, если без подробностей.

Мне сейчас даже писать расхотелось. Друг сказал: “Знаешь, приходит время, когда человек должен почувствовать, что он уже все сказал, что хотел, и дальше ему уже необязательно писать. Но он - писатель, и он думает, что ему надо писать, а это ведь пишет уже графоман”.

Я мог бы написать про жизнь идиота, буду продолжать свои “Записки нетрезвого человека”. А может быть, стихи. Даже не стихи - полустихи, черт-те что. “Солнечным сиянием пронизан, ветром революции несом, над землей парит социализм с получеловеческим лицом”.

Или про себя. “Простите, простите, простите меня. И я вас прощаю, и я вас прощаю. Я зла не держу, это вам обещаю, но только вы тоже простите меня. Забудьте, забудьте, забудьте меня. И я вас забуду, и я вас забуду. Я вам обещаю: вас помнить не буду, но только вы тоже забудьте меня. Как будто мы жители разных планет. На вашей планете я не проживаю. Я вас уважаю, я вас уважаю, но я на другой проживаю. Привет”. Я, наверное, что-то не то отвечал, да?

 

 Первая | Библиография | Светская жизнь | Книжный угол | Автопортрет в интерьере | Проза | Книги и альбомы|   Хронограф | Портреты, беседы, монологи | Путешествия

   E-mail Игоря Шевелёва